Кадетским монастырем писатель называет
Петербургский кадетский корпус, куда в позапрошлом веке привозили родители своих
детей со всей России и
оставляли их (с четырех
лет!) под присмотром
воспитателей и преподавателей этого военного
учебного заведения для
детей.
Здесь дети взрослели
и выходили отсюда уже
офицерами, храбрыми
защитниками нашей Родины. Чуткие и умные, а
главное, православные
воспитатели воспитывали в них дух стойкости,
чести и достоинства.
Своим примером, искренней любовью учили
православному благочестию и милосердию.
Об одном из таких воспитателей, экономе корпуса Андрее Петровиче
Боброве, этот рассказ.
...Бобров, разумеется, был холост,
как и надо по монастырскому уставу,
и детей любил чрезвычайно. Только
не так любил, как ныне любят, — в
рассуждениях, что, мол, «это будущность России», или «наша надежда»,
или же еще что-нибудь подобное,
вымышленное и пустяковое, за чем
часто нет ничего... А у нашего бригадира эта любовь была простая и настоящая... Мы все знали, что он нас
любит и о нас печется, и никто бы нас
в этом не мог разуверить.
Бобров был низенького роста, толстый, похож на дедушку Крылова.
Сколько мы его знали, он всегда носил
один и тот же мундир, засаленныйпрезасаленный, и другого у него не
было. Цвет воротника этого мундира определить было невозможно, но
Андрей Петрович нимало этим не
стеснялся... Говорили, будто бы император Николай Павлович знал,
куда Бобров девает свое жалованье, и
из уважения к нему не хотел замечать
его неряшество.
У Боброва была «Анна с бриллиантами на шее» (орден), которую он
носил постоянно, а уж на какой ленте
висела эта Анна, про то не спрашивайте. Лента была также нераспознаваема, как цвет его воротника на
мундире.
Он заведовал всей экономическою
частью корпуса совершенно самостоятельно. Беспрестанно занятый
научною частью, директор Перский
совсем не вмешивался в хозяйство, да
это было и не нужно при таком экономе, как бригадир Бобров. К тому же
оба они были друзья и верили друг
другу безгранично.
В ведении Боброва было как продовольствие, так и одежда всех кадетов и всей прислуги без исключения.
Сумма расходов простиралась до
шестисот тысяч рублей ежегодно, а
за сорок лет его экономического служения у него, значит, обратилось до
двадцати четырех миллионов, но к
рукам ничего не прилипло.
Напротив, даже три тысячи рублей
положенного ему жалованья он не получал, а только в нем расписывался,
и когда этот денежный человек на сороковом году своего экономства умер,
то у него не оказалось своих денег ни
гроша и его хоронили на казенный
счет.
Я скажу в конце, куда он девал свое
жалованье, на какую «проматывал»
его необходимую страстишку, о которой, как выше замечено, будто бы и
знал покойный император Николай
Павлович.
По обычаю своему Бобров был такой же домосед, как и Перский. Сорок
кряду лет он буквально не выходил из
корпуса, но зато постоянно ходил по
корпусу и все учреждал свое дело, все
хлопотал, «чтобы мошенники были
сыты, теплы и чисты». Мошенники это
были мы — так он называл кадетов,
разумеется, употребляя это слово как
ласку, как шутку. Мы это знали.
Всякий день он вставал в пять часов утра и являлся к нам в шесть часов, когда мы пили сбитень; после
этого мы шли в классы, а он — по хозяйству. Затем обед и всякую другую
пишу мы получали непременно при
нем. Он любил «кормить» и кормил
нас прекрасно и очень сытно. Наш
нынешний государь в отрочестве своем не раз кушивал с нами за общим
кадетским столом и, вероятно, еще
изволит помнить нашего «старого
Бобра». Порций, как это водится во
всех заведениях, у нас при Боброве не
было — все ели сколько кто хотел.
Одевал он нас всегда хорошо: белье
заставлял переменять три раза в неделю. Был очень жалостлив и даже
баловник, что отчасти было, вероятно, известно Перскому и другим, но не
всем. Водились за ним и такие веши,
которых Андрей Петрович по добросердечию своему не мог не сделать, но
знал, что они незаконны, и он, бригадир, скрывался с ними, как школьник.
Это больше всего касалось кадетов,
подвергнутых наказанию. Тут он весь
вне себя был, сдерживался, но внутренне
ужасно болел, кипятился, как самоварчик, и, наконец, не выдерживал, чтобы
чем-нибудь не «утешить мошенника».
Всякого наказанного он как-нибудь подзовет, насупится, будто какой-то выговор
хочет сказать, но вместо того погладит,
что-нибудь даст и отпихнет:
— Пошел, мошенник, вперед себя
не доводи!
Особенная же забота у него шла о
кадетах-арестантах, которых сажали на
хлеб и на воду в такие, устроенные при
Демидове особенные карцеры, куда товарищи не могли доставить арестантам
подаяние. Андрей Петрович всегда знал
по счету пустых столовых приборов,
сколько арестованных, но кадеты не
опускали случая со своей стороны еще
ему особенно об этом напомнить. Бывало, проходя мимо него из столовой, под
ритмический топот шагов как бы безотносительно произносят:
— Пять арестантов, пять арестантов, пять арестантов.
А он или стоит только, выпуча свои
глазки, как будто ничего не слышит,
или, если нет вблизи офицера, дразнится, то есть отвечает нам тем же
тоном:
— Мне что за дело, мне что за дело,
мне что за дело.
Но когда посаженных на хлеб и на воду
выводили из арестантских на ночлег в
роту, Андрей Петрович подстерегал их
процессию, отнимал их у провожатых,
забирал к себе в кухню и тут их кормил,
а по коридорам в это время расставлял
солдат, чтобы никто не подошел.
Сам им, бывало, кашу маслит и торопится тарелки подставлять, а сам
твердит:
— Скорее, мошенник, скорее глотай!
Все при этом часто плакали — и
арестанты, и он, их кормилец, и сторожевые солдаты, участвовавшие в
проделках своего доброго бригадира.
Кадеты его любили до той надоедливости, что ему буквально нельзя
было показаться в такое время, когда мы были свободны. Если, бывало,
случится ему по неосторожности попасть в это время на плац, то сейчас
же раздавался крик:
— Андрей Петрович на плацу!
Больше ничего не нужно было, и
все знали, что делать: все бросались к
нему, ловили его, брали на руки и на
руках несли, куда ему было нужно.
Это ему было тяжело, потому что
он был толстенький кубик, — ворочается, бывало, у нас на руках, кричит:
— Мошенники! Вы меня уроните,
убьете... Это мне нездорово, — но это
не помогало.
Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею Петровичу
никогда почти не приходилось получать своего жалованья, а только расписываться.
У нас было очень много людей бедных, и когда нас выпускали, то выпускали же на бедное офицерское жалованье, а мы ведь были младенцы,
о доходных местах и должностях, о
чем нынче грудные младенцы знают,
у нас и мыслей не было. Расставались
не с тем, что я так-то устроюсь или
разживусь, а говорили:
— Следите за газетами: если только наш полк будет в деле, на приступе
первым я.
Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные.
Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы из них
каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось.
Он давал всем бедным приданое —
серебряные ложки и белье. Каждый
выпушенный прапорщик получал от
него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по четыре
чайных восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а серебро — для «общежития».
— Когда товарищ зайдет, чтобы было
у тебя чем дать щей хлебнуть, и к чаю
могут зайти двое и трое, так вот, чтобы
было чем. Все до мелочей и вдаль, на
всю жизнь, внушалось о товариществе,
и диво ли, что оно было?
Так это и соразмерялось — накормить хоть одного, а чайком напоить
до четырех собратов.
Ужасно трогательный был человек
и саморастрагивался сильно и глубоко. Поэтически мог вдохновлять, и
Рылеев писал ему оду, которая начиналась словами:
«О ты, почтенный эконом Бобров!».
Вообще любили его поистине,
можно сказать, до чрезвычайности,
и любовь эта в нас не ослабевала ни
с летами, ни с переменою положения.
Пока он жил, все наши, когда случалось быть в Петербурге, непременно
приезжали в корпус «явиться Андрей
Петровичу» — «старому Бобру».
И тут происходили иногда сиены,
которых словами просто даже передать нельзя. Увидит, бывало, человека незнакомого, со знаками заслуг,
а иногда и в большом чине, и встретит официально вопросом: «Что вам
угодно?». А потом, как тот назовет
себя, он сейчас сделает шаг назад и
одной рукой начнет лоб почесывать,
чтобы лучше вспомнить, а другою отстраняет гостя.
— Позвольте, позвольте, — говорит,
— позвольте!
И если тот не спешил вполне открыться, то он ворчал:
— У нас был... мошенник... не из наших ли?..
— Ваш, ваш, Андрей Петрович, —
отвечал гость или же, порываясь к
хозяину, показывал ему его «благословение» — серебряную ложечку.
Но тут вся сиена становилась какоюто дрожащею. Бобров топал ногами,
кричал: «Прочь, прочь, мошенник!»
— и с этим сам быстро прятался в угол
дивана за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим бумажным платком и не плакал,
а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как нервическая женщина,
так что вся его внутренность и полная
мясистая грудь его дрожала и лицо наливалось кровью.
Удержать его было невозможно, а
так как это не раз бывало с ним при
таких крайне волновавших его встречах, то денщик его это знал и сейчас
ставил перед ним на подносике стакан воды.
Более никто ничего не предпринимал. Истерика восторга кончалась,
старик сам выпивал воду и, вставая,
говорил ослабевшим голосом:
— Ну... теперь поцелуй, мошенник!
И они целовались долго-долго,
причем многие, конечно, без всякого
унижения или ласкательства целовали у него руки, а он уже только с блаженством повторял:
— Вспомнил, мошенник, старика,
вспомнил. — И сейчас же усаживал
гостя и сам принимался доставать из
шкафа какой-то графинчик, а денщика посылал на кухню за кушаньем.
Отказаться от этого никто не мог.
Иной, бывало, отпрашивается: Андрей Петрович, я, говорит, зван и
обещался к такому-то или к такому-то какому-нибудь важному лицу. Ни
за что не отпустит.
— Знать ничего не хочу, — говорит,
— важные лица тебя не знали, когда я
тебя на кухне кормил. Пришел сюда,
так ты мой, и должен из старого корыта почавкать. Без того не выпущу.
И не выпустит.
Рацей (поучений) он никогда не читал, а только жил перед нами и остался жить после того, как его в конце
сорокового года службы за недостаточностию (бедностию) на казенный
счет похоронили.
Н.С. Лесков.
«Кадетский монастырь».
Изд.: «Детская литература»,
2006 г.