Сибирь. На берегу широкой, пустынной реки стоит город, один из
административных центров России; в
городе крепость, в крепости острог. В
остроге уже девять месяцев заключен
ссыльно-каторжный второго разряда,
Родион Раскольников. Со дня преступления его прошло почти полтора
года.
Судопроизводство по делу его прошло без больших затруднений. Преступник твердо, точно и ясно поддерживал свое показание, не запутывая
обстоятельств, не смягчая их в свою
пользу, не искажая фактов, не забывая малейшей подробности. Он рассказал до последней черты весь процесс убийства <...>
II
<…> Его же самого не любили и
избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть – почему? Он не знал
того. Презирали его, смеялись над
ним, смеялись над его преступлением
те, которые были гораздо его преступнее.
– Ты барин! – говорили ему. – Тебе
ли было с топором ходить; не барское
вовсе дело.
На второй неделе Великого поста
пришла ему очередь говеть вместе с
своей казармой. Он ходил в церковь
молиться вместе с другими. Из-за
чего, он и сам не знал того, – произошла однажды ссора; все разом напали
на него с остервенением.
– Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя
надо.
Он никогда не говорил с ними о
Боге и о вере, но они хотели убить
его как безбожника; он молчал и не
возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном
исступлении; Раскольников ожидал
его спокойно и молча: бровь его не
шевельнулась, ни одна черта его лица
не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей – не
то пролилась бы кровь.
Неразрешим был для него еще
один вопрос: почему все они так полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они ее редко, иногда
только на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать
его. А между тем все уже знали ее,
знали и то, что она за ним последовала, знали, как она живет, где живет. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз только, на Рождестве, принесла она на весь
острог подаяние: пирогов и калачей.
Но мало-помалу между ними и Соней
завязались некоторые более близкие
отношения: она писала им письма к
их родным и отправляла их на почту.
Их родственники и родственницы,
приезжавшие в город, оставляли, по
указанию их, в руках Сони вещи для
них и даже деньги. Жены их и любовницы знали ее и ходили к ней. И
когда она являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией арестантов, идущих
на работы, – все снимали шапки, все
кланялись: «Матушка, Софья Семеновна, мать ты наша, нежная, болезная!» – говорили эти грубые, клейменые каторжные этому маленькому и
худенькому созданию. Она улыбалась
и откланивалась, и все они любили,
когда она им улыбалась. Они любили даже ее походку, оборачивались
посмотреть ей вслед, как она идет,
и хвалили ее; хвалили ее даже за то,
что она такая маленькая, даже уж не
знали, за что похвалить. К ней даже
ходили лечиться.
Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему
грезилось в болезни, будто весь мир
осужден в жертву какой-то страшной,
неслыханной и невиданной моровой
язве, идущей из глубины Азии на
Европу. Все должны были погибнуть,
кроме некоторых, весьма немногих,
избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но
эти существа были духи, одаренные
умом и волей. Люди, принявшие их
в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так
умными и непоколебимыми в истине,
как считали зараженные. Никогда не
считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих
нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и
народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в
нем в одном и заключается истина, и
мучился, глядя на других, бил себя в
грудь, плакал и ломал себе руки. Не
знали, кого и как судить, не могли
согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого
оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе.
Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг
начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на
друга, кололись и резались, кусали и
ели друг друга. В городах целый день
били в набат: созывали всех, но кто и
для чего зовет, никто не знал того, а
все были в тревоге. Оставили самые
обыкновенные ремесла, потому что
всякий предлагал свои мысли, свои
поправки, и не могли согласиться;
остановилось земледелие. Кое-где
люди сбегались в кучи, соглашались
вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, – но тотчас же начинали
что-нибудь совершенно другое, чем
сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и
резались. Начались пожары, начался
голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше.
Спастись во всем мире могли только
несколько человек, это были чистые
и избранные, предназначенные начать
новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и
нигде не видал этих людей, никто не
слыхал их слова и голоса. <…>
День опять был ясный и теплый.
Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где
в сарае устроена была обжигательная
печь для алебастра и где толкли его.
Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за
каким-то инструментом; другой стал
изготовлять дрова и накладывать в
печь. Раскольников вышел из сарая
на самый берег, сел на складенные у
сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого
берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть
слышно доносилась песня. Там, в
облитой солнцем необозримой степи,
чуть приметными точками чернелись
кочевые юрты. Там была свобода и
жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое
время остановилось, точно не прошли
еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не
отрываясь; мысль его переходила в
грезы, в созерцание; он ни о чем не
думал, но какая-то тоска волновала
его и мучила.
Вдруг подле него очутилась Соня.
Она подошла едва слышно и села
с ним рядом. Было еще очень рано,
утренний холодок еще не смягчился.
На ней был ее бедный, старый бурнус
и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо
и радостно улыбнулась ему, но, по
обыкновению, робко протянула ему
свою руку.
Она всегда протягивала ему свою
руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он
оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно
с досадой встречал ее, иногда упорно
молчал во все время ее посещения.
Случалось, что она трепетала его и
уходила в глубокой скорби. Но теперь
их руки не разнимались; он мельком
и быстро взглянул на нее, ничего не
выговорил и опустил свои глаза в
землю. Они были одни, их никто не
видел. Конвойный на ту пору отворотился.
Как это случилось, он и сам не
знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам.
Он плакал и обнимал ее колени. В
первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она
вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг
она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла,
и для нее уже не было сомнения, что
он любит, бесконечно любит ее и что
настала же наконец эта минута...
Они хотели было говорить, но не
могли. Слезы стояли в их глазах. Они
оба были бледны и худы; но в этих
больных и бледных лицах уже сияла
заря обновленного будущего, полного
воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни
для сердца другого.
Они положили ждать и терпеть.
Им оставалось еще семь лет; а до
тех пор столько нестерпимой муки
и столько бесконечного счастия! Но
он воскрес, и он знал это, чувствовал
вполне всем обновившимся существом своим, а она – она ведь и жила
только одною его жизнью!
Вечером того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал
на нарах и думал о ней. В этот день
ему даже показалось, что как будто
все каторжные, бывшие враги его,
уже глядели на него иначе. Он даже
сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это,
но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?
Он думал об ней. Он вспомнил,
как он постоянно ее мучил и терзал
ее сердце; вспомнил ее бледное, худенькое личико, но его почти и не
мучили теперь эти воспоминания: он
знал, какою бесконечною любовью
искупит он теперь все ее страдания.
Да и что такое эти все, все муки
прошлого! Все, даже преступление его,
даже приговор и ссылка, казались ему
теперь, в первом порыве, каким-то
внешним, странным, как бы даже и
не с ним случившимся фактом. Он,
впрочем, не мог в этот вечер долго и
постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью;
да он ничего бы и не разрешил теперь
сознательно; он только чувствовал.
Вместо диалектики наступила жизнь,
и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта
книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он
думал, что она замучит его религией,
будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не
заговаривала об этом, ни разу даже
не предложила ему Евангелия. Он
сам попросил его у ней незадолго до
своей болезни, и она молча принесла
ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.
Он не раскрыл ее и теперь, но одна
мысль промелькнула в нем: «Разве
могут ее убеждения не быть теперь и
моими убеждениями? Ее чувства, ее
стремления, по крайней мере...».
Она тоже весь этот день была в
волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива,
что почти испугалась своего счастья.
Семь лет, только семь лет! В начале
своего счастия, в иные мгновения,
они оба готовы были смотреть на эти
семь лет, как на семь дней. Он даже
и не знал того, что новая жизнь не
даром же ему достается, что ее надо
еще дорого купить, заплатить за нее
великим, будущим подвигом...
Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного
перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно
неведомою действительностью. Это
могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш
окончен.